Альфред Хейдок |
||||||||||||
На путях извилистых 1 Как только издали замаячило здание полустанка, я и Ордынцев спрыгнули с товарного поезда. Толстый кондуктор-хохол чуть-чуть не сделал того же, но благоразумно остался на тормозной площадке, бешено ругаясь и жестикулируя: он во что бы то ни стало хотел сдать нас полиции за бесплатное пользование вагонными крышами... Этот человек, без сомнения, обладал сварливым характером, ибо все время, как только открыл наше местопребывание, злобно и желчно ругался, точно мы причинили ему громадные убытки... – На, выкуси! – Ордынцев показал ему вслед всем известную комбинацию из трех пальцев – и нас обоих посетила трепетная радость, что мы оставили этого злюку в дураках. Я качался на своих ослабевших от голода ногах, но беззвучный хохот сотрясал мое тело – лишнее доказательство, что человек не чужд маленьких радостей даже в самых безнадежных положениях. Такое состояние продолжалось, пока хвост лязгающего железного зверя не отполз совсем, и тогда нас атаковала тишина побуревших под дуновением ранней осени отрогов Хингана, После грохота поезда тишина казалась почти потрясающей, враждебной и недоверчивой. Она точно спрашивала: – А что вы тут намерены делать? – Двигаться, жить и искать всего того, что делает жизнь привлекательной! – хотелось мне крикнуть в пространство, но это могло вызвать насмешки Ордынцева и обвинения в излишней нервозности – вместо этого я спросил: – Нет ли у тебя еще табаку? Табаку не было, и это причиняло мне больше страданий, чем голод. Мы зашагали вперед размеренным и неторопливым шагом бродяг, которым некуда спешить, ибо весь мир, куда ни взгляни, принадлежит им, и они с одинаковым успехом могут повернуть как направо, так и налево – восхитительная свобода! Правда, эта свобода была для нас непривычна и поэтому немного страшна. Тут-то, наверное, и крылось объяснение того, что мы в своем странствии придерживались линии железной дороги, которая – сама определенность. Это мне не нравилось – в моей душе возник бунт против всякой определенности; я хотел использовать эту странную свободу всю, до дна. – Послушай, – сказал я Ордынцеву, – отчего бы нам не свернуть в сторону от этих блестящих рельс? Они мне надоели. Почем знать – не ожидает ли нас тут, где-нибудь в сторонке, нечто восхитительное. Мало ли какие могут быть случаи! Я сознавал, что говорю глупости под влиянием голода и изнеможения от ночей, проведенных у костров на краю дороги, где один бок обжигало, а другой – замерзал. Но в данный момент – это тоже один из результатов голодания – моя голова превратилась в волшебную клумбу, способную временами расцвести пышнейшими орхидеями жгучей фантазии, граничащей с галлюцинациями, и тут же быстро осыпаться, превращая все окружающее в черную яму... Ордынцев протестовал: – Конечно – рельсы нас не кормят, но мы попадем к китайским крестьянам; они, правда, могут нас накормить, но не исключена возможность, что спустят собак. Если бы это была Россия... Я продолжал уговаривать его, все более воодушевляясь. В моих представлениях пределы возможного легко и удобно расширились до границ невероятного и с легкостью горной козы перескочили их: тут хмурый Хинганский хребет облекался в голубые туманы, прорезываясь сверкающей сталью струй; таинственные тропы уводили к священным озерам охотничьих племен – тех, кто завертывает маленьких кумиров в бересту и прячет их на раскидистых деревьях; дальше появлялся охотничий пир вокруг убитого лося, и лесные жители протягивали нам куски дымящегося мяса с жировыми прослойками, способного в два счета вернуть нам утраченную радость бытия; а из чащи за нами, может быть, будут следить глаза женщин, никогда не знавших культуры, но сведущих в древней науке любви... Расписывая таким образом неизвестную землю, лежащую возле нас, которую моя фантазия награждала всем, чего мы были лишены в течение трех месяцев отчаяннейшей безработицы, я увлекал Ордынцева за собой на колесную колею, уводящую от пустынного переезда куда-то в сторону. Ордынцев, немножко поколебавшись, сплюнул и последовал за мной: он находился под властью двух самых безумных советников – желудка, исступленно требующего пищи, и разгоряченной фантазии. Тем, кто даже на небольших расстояниях пользуется автомобилями, извозчиками и прочими атрибутами человеческой лени, неизвестен могучий и убаюкивающий ритм пешего хождения дальних странствий: отлетают мысли, немеет корпус, все биение жизни сосредоточивается в ногах, и человек превращается в метроном... Лес, слегка раскачиваемый ветром, шумел вокруг нас; светило осеннее, мало греющее солнце, и нам, убаюканным мерным движением, жизнь стала казаться не реальностью, а какой-то немного жуткой сказкой. Но потом к тишине леса стали примешиваться звуки: за нами тарахтела телега, и женский голос заунывно напевал забайкальскую песню, – кто-то догонял нас. – Эй, тетка! – окликнул Ордынцев женщину в красном платке, когда телега уже поравнялась с нами, – дорога-то куда идет? – На хутор. А вы чьи будете? – спросила женщина довольно мелодичным голосом. – Божьи, милая, божьи! – ответил Ордынцев, обладавший замечательной способностью подделываться под крестьянский говор. – Может быть, у вас на хуторе в работниках нехватка, так вот – тут два молодца. – Хотите на хутор – так седайте, – флегматично произнесла она, – а насчет работы поговорите с Кузьмой. Мы сели, и телега понесла нас дальше, к неизвестному хутору и к какому-то Кузьме, которому волею судеб предстояло что-то решить в нашей жизни. Мне, человеку, верящему в таинственное соотношение между именем и его носителем, этот Кузьма засел в голову: напирая на «у», я всю дорогу мысленно повторял этот имя и понемногу пришел к заключению, что этот человек – топор – грубый и кряжистый; у него непременно должна быть черная борода и хозяйственная сметка. Такие люди работают до одурения, бьют жен, и от них пахнет потом и дегтем... – А как вас зовут? – обратился я к женщине. – Аксиньей! – ответила она и почему-то потупила глаза. 2 Я ошибся в предположениях о наружности Кузьмы: он оказался хотя и чернобородым, но чрезвычайно изможденным и больным человеком. С месяц тому назад на него опрокинулся воз кирпичей и с тех пор, по выражению самого Кузьмы, у него стало «перехватывать в дыхании»... Хотя Ордынцев по образованию агроном, а я – филолог, Кузьма плохо верил в наши способности, как работников. Наверное, потому он и назначил нам чрезвычайно мизерную оплату труда... Но нам нужна была еда – мы даже не стали торговаться. Аксинья накрыла на стол и мы ели... А потом был сон в теплом помещении и на другое утро началась работа. Мне до сих пор кажется, что я никогда раньше не понимал истинного значения слова «работа». Я усвоил это понятие лишь после недели пребывания в беженском хуторе Маньчжурии. Работа – это смутный бег бесследно исчезающих часов, мелькание изумительно коротких дней, это время, которого не чувствуешь и узнаешь лишь случайно, взглянув на стенной календарь, или – по внезапно наступившему воскресенью. А черные провалы в сознании, которые наступают почти сразу, как только отяжелевшие после ужина члены коснутся постели, – это ночи. Я ел, двигался, напрягался и отдыхал, чувствуя, что с каждым днем становлюсь сильнее и, одновременно с этим, как будто – тупею... Вместе с осенним, изумительно чистым воздухом, я, казалось, втягивал в себя дрожжи, на которых пухли и набухали мои мускулы. Но я был не прав, обозначив эту жизнь на хуторе только одним названием – работа. Жизнь – она везде – таинственное сплетение влияний одного человека на другого в присутствии окружающей природы или вещей, которые также пронизывают нас исходящими из них силами... Я стал замечать, что наша хозяйка Аксинья с каждым днем относится ко мне все приветливее. Был даже случай, когда она, видя, что я зверски устал и прекратил работу, чтобы отереть пот и передохнуть, – взяла из моих рук вилы и добрых полчаса вместо меня кидала снопы на стог, а я в это время курил. Я не мог тогда не похвалить ее рук и даже с восхищением ощупал ее полные мускулы повыше локтя. Временами же я задумывался о счастье: не заключается ли оно в усыпляющем мозг движении, в физической работе, лишающей человека способности размышлять, став, как окружающая природа, как растение, далек ли будет человек от благостного состояния буддийской нирваны, что почти одно и то же. Был субботний вечер. С ноющей усталостью в членах и с абсолютной пустотой в голове, где не было и признака мысли, – я вышел за околицу и уставился на горбатые хребты хмурого Хингана и застыл так, не шевелясь. Дымчатыми струйками курилась падь за ближайшим холмом, а с бурых полей, откуда мы днем свозили снопы, неслось одинокое – «пи-ит», «пи-ит» – какой-то ночной птицы. Густо-голубые сумерки точно вырастали, струились из самой земли; они окутывали дальние горы, становясь все более фиолетовыми и, казалось, даже проникали во внутрь меня, наполняя мое сознание. И тогда вдруг во мне зашевелилось ощущение неведомого счастья: я слился, я растаял и был одно с окружающими горами, – землею, носившей меня – и воздухом, которым дышал. И мысль осенила меня: «Так бы вот прожить всю жизнь куском горячей материи на живущей вокруг меня странной, простой и, вместе с тем, таинственной земле. Ведь миллионы людей, вышедших из земли и к ней прикованных труженников-крестьян так и живут, рождаются и умирают, растворяясь в синей мгле природы, где печальная ночная птица одиноко кличет над ними свое – «пи-ит», «пи-ит». И если бы еще была женщина, которая бы награждала меня тихой лаской после дня упорного труда! что же еще требовать от жизни?» Я почти уверился, что нашел ключ к счастью и разрешил проблему собственного существования. Но в тот момент что-то случилось: ко мне шла женщина... В сумерках белым пятном выделяется ее головной платок, – это была Аксинья. Она подошла вплотную и спокойно стала со мной рядом. Странно, – как только это произошло, – тихие голубые сумерки вечера покинули меня, вместо них заколыхались во мне трепет ожидания чего-то, смутное желание и таинственная уверенность в неизбежном... – Аксинья! – голос мой звучал приглушенно. – Тише, как бы не услышала свекровь, – также приглушенно ответила она. Я еще раз взглянул на нее и мгновенно понял, зачем она пришла ко мне: сила земная, бесхитростная и прямая говорила в ней так же, как в этой укутанной голубым туманом земле, и выгнала ее от больного мужа к одинокому мужчине, который не скрыл перед ней своего восхищения ее работолюбивыми и сильными руками... Пусть говорят после этого, что нет таинственных духов, которые иногда подслушивают наши желания. Еще раз в темноте раздалось уже совсем глухое: – Аксинья! И еще раз другой голос, сдавленный, еле слышный, прерываясь, прошептал: – Тише!.. 3 Логический ход вещей неумолим: я всегда говорил, что Кузьма напрасно не ляжет в больницу, – он умер, и это случилось, право, скорее, чем можно было ожидать. Ордынцев такого мнения, что мужик, привыкший работать с утра до вечера, – умирает скорее, чем белоручка, ибо он не может примириться с ничегонеделаньем в постели. Может быть, Ордынцев и прав. Мы справили похороны и очень далеко везли покойника на кладбище, где предали его земле, которая ему, действительно, мать. Теперь уже прошла неделя после похорон, и Аксинья ведет себя так, как будто только ждет моего решающего слова, и я стану здесь хозяином. Но разве Сатана, которого ради благозвучия предпочитают звать Мефистофелем, – разве он когда-нибудь оставляет человека в покое? Нет! Никогда! Третьего дня я ездил на станцию отвозить зерно и – к счастью или к несчастью, этого я еще не знаю, – очутился на перроне в момент прихода трансазиатского экспресса. Кто бы мог мне сказать, каким колдовством проникаются прозаические вагоны и неуклюжие современные пароходы, если они – дальнего назначения? Они оказывают на меня поражающее влияние... Не слетают ли к ним во время дальних странствований синеокие духи обманчивых, вечно влекущих мужчину далей? Те, кто, сизые, залегли дымкой или причудливыми облачками и стерегут тайну сокровенного обаяния мировых просторов. Не те ли они самые, кто некогда заставили нашего прапра- и перепрадедушку связать неверный и колышущийся плот, чтобы пуститься в плавание от своего обогретого и в достаточной степени надоевшего берега к другому, может быть, худшему? Трансазиатский экспресс дышал стальными легкими; играл переливчатыми бликами на зеркальных стеклах и всем своим крайне решительным видом, включая сюда и глухой, гортанный гудок, говорил о могучем темпе жизни, о стальных молотах, поднятых для удара, и об исступленном стремлении человечества в область, беспредельного властвования над пространствами и даже – миром... По крайней мере, таким он показался мне после месяца, проведенного в грязном, пахнущем скотным двором, хуторе. Женщина с зажатым между пальцев томиком в руках вышла из вагона и как видение из страшно далекого и привлекательного для меня мира томной поступью проплыла мимо меня. Смесью запахов, по всей вероятности, состоящей из тончайших духов, аромата холеной кожи и волос, с прибавлением сюда нескольких капель неподдельного греха, она отравила слишком простой и ясный воздух станции, а также мой душевный мир... В двух шагах от меня томик упал. Я его моментально поднял и вернул владелице. – Мерси, мосье . – Са ne vaux pa le penie, madam. Удивленный взгляд – стремительный взлет маневрирующих бровей. – Разве вы говорите по-французски? – О, да, мадам! Последовал краткий разговор. Она смеялась: филолог – и в таком странном виде – с кнутом за поясом... В этой дикой Маньчжурии... Она непременно расскажет об этом в Париже... Что? Поезд трогается?.. Пусть мосье оставит у себя томик французских стихов – они прелестны... Трансазиатский экспресс ушел. Я наудачу раскрыл книгу и прочел Поля Верлена:
Мне часто видится заветная мечта,
Безвестной женщины, любимой и желанной. Но каждый раз она и совсем не та, И не совсем одна, – и это сердцу странно. – Во всяком случае, – сказал я, закрывая книгу, – моя мечта – не Аксинья! * * * Я покинул хутор, но Ордынцев остался. Мне кажется, что он скоро займет там вакантное место хозяина; Аксинья при расставании особенной горести не проявила... Листьев на деревьях уже нет – падает первый снег. Я иду сильный и окрепший, сам хорошо не зная – куда! В моей голове, подобно одуревшим пчелам, роятся обрывки мечты: там и большие города, и пальмы, и бананы, и синеокие духи дремлющих далей.
| ||||||||||||
|